— Айда в бабки играть!
Петька помялся, переступил с. ноги на ногу, почесал пятерней в затылке.
— Не умею я, — сказал он. — Пробовал, но все проигрываю.
— Научу! — не отставал Мотька. — Сейчас хлопцы придут. Ты вначале погляди, как я играть буду. Замечай только, где пуста, а где свинцом залита…
— Пойдем лучше на болото, за Становое, — предложил Иванов. — Там вчера дымище был — ого–го! Говорят, болото горело. Посмотрим, что там…
— Знаю! Сильно горело. Сухо, чай, и жарища! Уток и всякой птицы носилось — тьма!
— Так пошли?
— Пойдем, раз в бабки не хошь…
Они шли долго, около часа. Сначала мимо Среднего озера, потом, не доходя до Станового, повернули влево, миновали березовую рощу и через небольшое просяное поле на взгорке спустились к болотистому кочковатому лугу.
Огонь давно уже заглох, но гарью еще пахло. Босые ноги захлюпали по мелкой воде — тут идти стало легче: обгорелая, сухая и жесткая болотная трава на мокрове кололась меньше.
Вокруг было много черных обгоревших кочек.
— Яйца! Глянь! — вскрикнул Мотька и нагнулся, сунув руку за пожухлую кочку.
Яйца были утиные, крупные, грязно–бело–серые. В крапинку. Пропащие яйца — насиженные уже и погубленные вчера огнем. Разбил Петька одно, разломал Мотька другое, а там утята дохлые, непроклюнувшиеся…
— Ах ты беда! — охнул Матвей. — Сколь погибло–то всего! Нету вокруг живой радости! Пошли отсюда, однако. Лучше уж в бабки играть. —
И ушли они с этого болотного пожарища…
Муторно стало Петьке и в груди защемило. Гарь напомнила ему пепелища сожженных деревень и разрушенных городов, которые он видел в кинохронике, показанной недавно в сельском клубе: на освобожденной от врага родной земле мрачные силуэты печных труб, чадящие развалины, виселицы…
И когда на экране появились вдруг слова «Смерть фашистским оккупантам!», в зале ответно загремело: «Смерть! Смерть фашистам!..»
Он шел, как лунатик, не глядя под ноги, но и вокруг ничего не видел. Он уже забыл о болоте со сгоревшей в нем живностью, мысли его были теперь не здесь, не в Бердюжье, а за тысячи километров отсюда — в далеком и родном Ленинграде.
Петька вспоминал свой дом, двор, улицу. Дом был большой, серый, семиэтажный; двор — просторный, светлый, с молодыми тополями, которые летом весело шумели на ветру зеленой листвой. И квартиру, и каждый предмет в ней он помнил хорошо, даже увидел мысленно свой самокат с красными колесами, который, оставшись без хозяина, одиноко притулился к стене в углу комнаты…
— Эй, спишь ты на ходу, что ли? — услышал он вдруг Мотькин голос. — Аль оглох?
Как во сне: было видение, и нет его. Мысли вернулись из далекого далека, и все снова встало на свое место. Опять Бердюжье, знойное солнце над головой, горячая пыль под ногами, тащится по улице коровенка, запряженная в телегу с сеном, хрюкает свинья за чьим–то забором.
Петька окончательно пришел в себя и увидел, что он уже возле элеватора, недалеко от Мотькиной избы, и Мотька рядом стоит.
— Разморило меня что–то, — сказал Иванов, — солнце, что ли, напекло?..
— Тебя, может, и солнце, а эти–то чо кособлудят? — Матвей показал рукой в сторону элеватора. — Глянь, как их мотает. Одного знаю, Рудька это. Других не припомню, да тоже ваши — ишь порточки–то, хаки!
«Хаки»… Теперь это словечко знали все — и стар, и млад. А интернатовцы особенно, потому что давно уже одели их всех в казенное: мальчишкам — брючки и гимнастерочки на военный лад, девчонкам — юбчонки, такие же зеленые.
— И что же это творится такое с ними? — растерянно развел Мотька руками. — Чего это они комедь ломают? Может, кто брагой напоил?
Петька глянул попристальней и тоже удивился: вывернув откуда–то из–за угла элеватора, навстречу им шли, спотыкаясь и что–то выкрикивая, Рудька, Юрка Талан и Толька Лопата; Лунатика и Тольку мотало из стороны в сторону. Особенно плох был Рудька: глаза выпучены, зрачки громадные, на посеревшем лице идиотская улыбка. Он шел, поддерживаемый Таланом, и бормотал слюнявым ртом нечто невразумительное: «Пять гусей на одно ведро… Три хвоста, полтора копыта», — разобрал Петька, когда ребята подошли и остановились напротив. «И–и–и-их! Во да–ет!.. Во дает!» — восторженно взвизгивал Толька Лопата.
Юрка Талан выглядел вполне нормально. Он был спокоен, и его почти не шатало.
— Вы что, конопли объелись? — пошутил Петька, вспомнив, что утром они приглашали его с собой по коноплю.
— К-конопли нет, — сказал Талан, — е-есть дикий мак! — и достал из кармана горсть мелких округлых коробок–семянок. Они были сухие, чуть продолговатые. Разломав одну, он высыпал в рот мелкие серо–черно–коричневые семена, а остальные протянул Петьке и Матвею: — Угощайтесь!
— Дурачье! — заорал вдруг Мотька. — Нету здесь никакого дикого маку. Белены они нажрались, вот что! Как ты–то еще разум не потерял? — повернулся он к Талану. — Двое дружков–то твоих уже поотравились, соображай!
— Они еще маковый корень ели, но мне он не понравился, хоть и сладкий, белый такой…
Матвей ахнул:
— Какой маковый! Беленячий! В ём же самый яд!
Рудька уже не бормотал, а мычал что–то, свалившись в бурьян под забором; Толька перестал выкрикивать «во дает!», сидел рядом на земле и, закрыв глаза, мерно раскачивался из стороны в сторону.
С Юркой Таланом тоже стало твориться что–то неладное: взгляд у него потускнел, лицо из добродушного сделалось злым, он пристально всматривался в Матвея и Петьку и, было похоже, перестал их узнавать.