— Ну и что? Вали отсюда! — разозлился Бульдог. — Из–за тебя весь интерес пропадает!
— Чего уж тут интересного! — вздохнул Мотька. — Воровство это.
— Чего ты? Луковичку пожалел? Это ж самые наиразбогатеи!
— Дурные вы що! Лук–от — он рядом, везде. Не жаль! И заедливые они, Тарасенковы. Что верно — то верно. Только–от ворами обзовут вас такие. У них не берите и не просите ничего. Другой народ–от есть. Люди сами дадут иль сменяют на что… Скорее — так.
— Пошел ты откуда пришел! — взвинтился Петька. — Думаешь, подарил щенка да голубей пару, так и мешаться тут будешь?
Однако он оттолкнул Тараса от забора, показывая всем своим видом, что, рассерженный, отступает, но не сдается. Мало ли огородов вокруг!
— Не обижайтесь, ребята! — сказал Мотька. — Я ж как лучше!
— Уйди ты, благодетель сараночный! — крикнул Бульдог.
Матвей ушел. И так муторно стало вдруг Петьке, так тошно, что бросил он Тарасу под ноги свою жердинку и побрел к Буту, где когда–то пас Кабыздоха поочередно то с Пимом, то с Миллером.
— Подумаешь! — истерично взвизгнул вслед Бульдог. — Психи ненормальные! — И поскакал куда–то на своей одной ноге.
А Мотька в это время брел домой и думал: «Однако, глупые… И чего–от ум набок вертеть? Скажи им дело — ишшо обижаются!»
На осклизлом грязном берегу почти высохшего Бута, растоптанном и размазанном многочисленными свинячьими копытцами, Петька остановился и осмотрелся. Кругом были тыны, плетни, огороды. И он один…
Петька почувствовал себя таким одиноким и разнесчастным, что лег под чьим–то огородом в пожухлую траву и заплакал.
— Не могу больше, убегу, все равно убегу, — всхлипывая, повторял он.
Постепенно Петька успокаивался, и его чуткий мозг начал улавливать ритмичное и закономерное: «Не могу… убегу, убегу… блокада… Ленинграда…»
104
«Ну, конечно же, я убегу! — возникло решение, — Вот окрепну как следует и обязательно убегу! Я же об этом только и думал — и когда работал, и когда учился, и когда сказки рассказывал, и даже во сне… Добраться бы только лишь до железной дороги, а там — военный эшелон, и сильные солдатские руки втянут тебя в рыжую теплушку: «Здравствуй, браток! Ты куда — фашистов бить? И мы туда же!..»
Петька окончательно успокоился, последний раз шмыгнул носом, утерся грязным кулаком и встал. Он был очень зол на себя, на Бульдога, но не на Мотьку.
Остаток дня прошел нудно и скучно. Малыши рано легли спать, а ребята постарше о чем–то долго шептались в углу комнаты. Среди них был и Рудька. Вот он глянул на Петьку и тихонько позвал его.
…Рудьку Шестакина Лунатиком называли не зря. Он и был им. Но был он и вездесущим, и многое из деревенской жизни знающим. Он–то и сообщил ребятам, что самая великолепная, самая красивая, самая крупная, самая длинная и самая–самая сладкая морковь — у деда Баяна. Как доказательство, выложил перед ними десяток узких длинных морковин. Каждая сантиметров тридцать в длину.
— Всякая там каротель — желтенькая, розовенькая да прозрачненькая — пустяк перед этим сладким ве–ве–великолепием! — Рудька даже зазаикался от охватившего его волнения и пустил слюну.
Ребята спорить не стали, попробовали морковь и оценили: «Ого!»
Было решено: ночью навестить морковные гряды деда Баяна. Правда, Рудька все равно схлопотал по шее от брата за то, что перед этим действовал самостоятельно: «А если б-там капканы или стекло битое было понавтыкано меж гряд, дурья твоя башка!» — ругал его Юрка Шестак.
И он был прав: огороды свои сельчане охраняли довольно строго.
…В двенадцатом часу ночи почти весь интернат уже спал. Десятые сны видели дошколята, вторые, наверное, девчонки в Доме колхозника, первые — младшие мальчишки, не посвященные в предстоящую «операцию» старших. Уставшие за день, укладывались спать воспитательницы и строгая, но добрая Надежда Павловна — директор. Они, взрослые, думали о своих мужьях и братьях, идущих, может быть, сейчас в бой; думали о том, сколько детей осталось и еще останется без отцов и матерей, кому сказать, а кому нет о том, что они уже сироты (Да и как сказать!); думали о девчонках и мальчишках, жизни и судьбы которых им доверили…
А группа ребят в это время напряженно рассуждала: воспиталки уже улеглись, малыши спят, луна, как фонарь на Театральной, светит ярко. Даже очень… Пора, однако. Морковные гряды деда Баяна неблизко. Ползти надо по–пластунски через чужие огороды метров триста…
Первым откинул одеяло Юрка Шестакин. Он потянул за ухо задремавшего было брата Рудьку: пошли, мол, веди — ты знаешь куда.
Следом выскользнул через сени во двор Николай Шестаков. Дальше — как уговорились: Аркашка Шахна, Костя Луковников, Толька Губач, Яшка Линдан, Сашка Цыбин, Юрка Янюк, Петька Иванов и никакими планами не предусмотренный Валька Ним.
Предосенние ночи холодноваты, но все мальчишки были в трусах и майках, босиком: одеваться некогда да и нельзя — не будить же шумом того, кому знать ничего не положено. Но рубашки с собой прихватили, а кое–кто и наволочки — под морковь.
У Николая и Шахны были перочинные ножи, а у Вальки Пима даже электрический фонарик, который он только вчера получил в посылке от своего дяди, эвакуированного с заводом за Урал.
— Ты, Пим, фонариком баловаться забудь! — приказал ему Николай Шестаков. — Из–за фонарика тебя и взяли. Будешь светить, если в какую дырку лезть придется…
— Пош–шли, — прошипел Рудька, и ребята, перекарабкавшись через невысокий плетень за сараем, рухнули меж картофельных грядок. Немного отлежавшись в бороздах, прислушались к тишине и поползли…